ПАЛЫЧ
отрывки из повести
Посвящается Василию Павловичу Русских.
Пластмассовые зубы
Егорка помнил Палыча столько, сколько помнил себя. Иногда ему казалось даже, что сначала он помнил Палыча, а потом уже себя. Помнил седую палычеву шевелюру, густую, которую Палыч старательно зачесывал назад, помнил коряжистые палычевы руки, помнил палычев рот. У Палыча во рту было мало зубов, а еще были пластмассовые зубы, которые были отдельно от Палыча, и которые он иногда вставлял в дополнение к своим собственным. Эти пластмассовые зубы трехлетний Егорка как-то нашел на комоде, схватил их и выбежал из дома в летний огород поиграть, да так и бросил.
– Ах ты, ерепеса – ерепеса. Хо-хо!– хохотал потом Палыч, когда после допроса с пристрастием Егорка таки вспомнил, куда он снес дедовы зубы.
– Хо-хо! – вскрикивает Палыч, хватает Егорку, бросает в небо, ставит на ноги, хлопает по шортикам: побегай!
Вот это «Хо-хо!» и есть то первое воспоминание о Палыче, которое засело в Егорке раньше других.
С зубами Палыч красивый, а без них – добрый, с зубами – серьезный, без них – улыбчивый, с зубами Палыч ходит в центр села в магазин, или на работу в школу, без зубов – курит на крыльце.
Лето. Егорке уже пять, почти шесть.
Вставил Палыч зубы, взял Егорку за руку: пойдем, брат!
Вышли за калитку, пожмурились на майское солнце и направились неспешно к двухэтажному зданию из красного кирпича – старой школе.
Старая школа – рядом с новой.
Новая школа – белая, высокая, с большими окнами и широким крыльцом. Она, как большая белая птица, присевшая отдохнуть среди зелени школьного сада и готова вот-вот снова сорваться в небо.
Старая школа, как уставшая собака, лежит на брюхе, дышит тяжело, грустно глядя пыльными глазами окон, и высунув язык крылечка, чуть свесив его набок, ворчит: «Ну, что смотрите, стою еще, хоть и устали кирпичики мои».
Палыч клацнул зубами, оскалился на Егорку, подмигнул ему правым блестящим глазом и открыл скрипучую деревянную дверь: Заходи, ерепеса!
Егорка с опаской входит в коридор. В нем сумрачно и прохладно, стенки с потемневшей штукатуркой, портреты на пожелтевшей бумаге в рамках из реечек.
«О, я знаю – это дедушка Ленин, он у нас в садике висит...» Дальше какие-то мальчики и девочки с суровыми лицами. «Пи-о-не-ры-ге-ро-и»– шевелит губами Егорка вслед за буквами, написанными широким пером на чуть запыленном листе бумаги. С другой стороны коридора – высоченные деревянные двустворчатые двери – вот одни, где-то вдалеке – другие.
– Пойдем, ерепеса, не боись! – Палыч шаркает ногами по коридору к дальним дверям. Егорка семенит за ним.
В школе никого, только Егорка, Палыч и эхо, которое шуршит, трещит и переговаривается, наполняет коридор зыбкой и дрожащей детской тревогой. Егорка озирается, дедушка Ленин неотрывно следит глазами за Егоркой с портрета!
«Ух! Побегу-ка я за дедом, вон он уже куда ушел!»
– Клац! – поворачивает Палыч ключ в замке.
– Клац! – щелкает он своими пластмассовыми зубами и скалится на подбегающего Егорку. – Заходи!
Какой просторный зал открылся Егоркиным глазам, потолок где-то в вышине и свет из окон истоньшает полки, стоящие у окон и вдоль стен. А на полках – корабли, корабли, корабли! Парусники с крыльями парусов и тоненькими веревочными лестницами, паутиной канатов; катера, отливающие металлом бортов, как хищные стремительные акулы; крейсера, грозно ощетинившиеся стволами орудий; и черные стремительные и гладкие, как налимы, подводные лодки.
Повернул Егорка голову и увидел огромное количество разных самолетов: истребителей, «кукурузников», бомбардировщиков. На стене, как огромные стрекозы, раскинув невесомые полупрозрачные бумажные крылья с просвечивающим фанерными жилками остова – планеры!
Егоркин дух перехватило. Он, как вытянутый из глубины карасик, пучил в восторге глаза и беззвучно открывал рот, не в силах выдохнуть то огромное чувство ослепительного великолепия, которое вдруг раздуло изнутри его легкие, уперлось в ребра.
Палыч смотрел на него, посмеивался, поглаживал рукой седую свою шевелюру, клацнул пластмассовыми зубами, подошел к одной из полок и взял блестящее, черное, вытянутое тело подводной лодки с маленькой выразительной рубкой, с нарисованным на ней советским морским флагом и торчащей соломинкой перископа, четырехлопастным блестящим литым винтом, который через кронштейн был присоединен к тугому и толстому пучку резиновых нитей, натянутых под брюхом лодки. Покрутил в руках, потрогал за подвижные лепестки крыльев для погружения и передал Егорке:
– Держи, ерепеса! Запустим сегодня в бабушкиной ванне.
Егорка взял лодку, как что-то живое, что может сейчас вырваться и убежать, и спросил, глядя на пластмассовые зубы Палыча, которые блестели в растянутых синеватых дедовых губах:
– Деда, а откуда это?
– Эх, ерепеса, ерепеса! Что-то я сделал, что-то друзья мои, что-то ученики. Кого-то нет уже.
– А где они, деда?
Палыч глянул как-то в сторону, клацнул пластмассовыми зубами:
– Пойдем, Егорка, лодку запускать!
Вечером Егорка по уши вымок. Прыгает возле огромного деревянного корыта, крутит винт, закручивает резиновые жилы лодкиного двигателя. По-гру-жа-ет-ся!!!
Палыч курит на крыльце и щурится на Егорку. Его пластмассовые зубы лежат на комоде.
Сенокос
Июль выдался жаркий и мошковитый, комариный. Тучи летучих тварей! Грызут, как собаки, кровь пьют. Говорят, что в колхозном стаде коровы задыхаются: набивается мошка в широкие коровьи ноздри, перебивает дыхание. А что поделаешь?
Косить надо. Пора.
Вечером Палыч сидит на порожке пчельника, рубленой сараюшки, куда он на зиму убирает ульи с пчелами, стучит молотком по лезвию косы – правит. Коса звенит, Палыч из уголка рта пускает табачный дым в осатаневших насекомых: «Сгиньте, ироды!»
Постучал по лезвию, прищурил глаз, посмотрел: порядок. Достал из-под балочки точильный брусок, серый продолговатый камень, поставил косу на длинную гибкую рукоять, упер ее концом в землю и приступил чуть ногой, обутой в калошу, левой рукой взялся там, где черный серп косы крепился к желтой рукоятке, а правой быстро-быстро замахал вдоль лезвия точильным бруском.
Егорка рот раскрыл, как это деда не боится пальцы себе отрезать? Летает брусок, звенит коса: «Дзинь– дзинь, Егорка! Дзинь – дзинь, косарь!»
– Деда, а я что делать буду?
– Как что? Косить будешь! – Палыч взял косу, как полагается, лезвием вниз, повел им над землей: ш-ш-ш!, щелкнул зубами: «Будешь завтра косить, Егорка!»
Егорка смотрит испуганно на косу в руках Палыча: Какая длинная, да страшная. Больша-а-а-я!
– «Литовочку» тебе наладим,– угадывает его испуг дед.
Палыч уходит вглубь пчельника и выходит с маленькой косой, вполовину меньше палычевой.
Постучал по ней Палыч молотком, позвенел по лезвию брусочком: держи, только осторожно, острая!
Егорка дрожащими руками взял ручку косы и повел, как дед, над землей.
«Ш-ш-ш!»– Зашелестела «литовочка» лезвием, разрезая воздух. Острая! Застучало Егоркино сердце от восторга.
Вышли рано утром. Впереди Палыч: коса в руке, лезвие замотано мешковиной, за ним – Егоркин отец, папка Алексей, высокий, стройный, вихрастый, с блестящей до боли в глазах улыбкой под черными густыми усами, за ним – Егорка, за Егоркой – егоркина бабушка, Елизавета Никаноровна, высокая, выше и, кажется, широкоплечее Палыча, суровая и строгая – побаивается ее Егорка – с деревянными граблями и корзинкой, в которой сложена снедь: каравай хлеба, вареные яйца, бутыль с квасом, зеленый лук и редиска, бабушкины ватрушечки – обед. Все это она утром складывала на кухне, старательно оборачивая в старые газеты.
– Палыч, где косить-то нынче будем? – трубит Никаноровна.
– На кладбище, мать! Поднялась там уже под березами, – щурится Палыч на восходящее солнце. – Заодно стариков проведаем.
– Смотри-ка, мошкары-то нет совсем – размеренно произносит папка Алексей.
– Туды ее, холеру! – ворчит Палыч. – Нет, так и не надо. Сенокос!
Кладбище было в полутора километрах от села в березовой рощице. Со стороны дороги оно ограждалось от мира полуразрушенной стеной красного кирпича с проемом ворот, зияющим, как прореха от выпавшего зуба во рту. Справа от входа возвышалось облезлое тело полуразрушенной часовни. Бока ее были когда-то побелены, но сейчас побелка осыпалась, обнажая наготу красных кирпичных стен. Наверху – истерзанный куполок с покосившимся крестом. В прошлое лето Егорка зашел в прохладу часовни, осмотрелся, взглянул на своды, на кучу битого кирпича у противоположной от входа стены, сделал шаг вперед, снова глянул на купол. Ого, кто-то смотрит на Егорку с куска штукатурки. Живые глаза! Тускловато светятся в прохладном полумраке. Суровые и строгие, как у бабушки Елизаветы Никаноровны, и в то же время добрые и грустные, как у Палыча. Кто это смотрел тогда на Егорку? Неведомо! Может сегодня сходить? Еще посмотреть на эти глаза?
Косить нужно было сразу за кирпичной стеной ограды, там полянка была ровная, заросшая травой, шагов тридцать в ширину и шагов сто пятьдесят в длину. За полянкой рощица шелестит березовыми ветками, под березами – могилки: оградки, столики, памятники с овальными плашками фотографий, крестики.
Недалеко от входа – свежий холмик, еще не обнесенный оградой, ветер колышет черные ленты венков. Егорка щурится и читает золотые буквы: «Степану Кузьмичу от...», дальше загнулась лента. Невозможно прочитать.
– Степа «Чемберлен». Не старый ведь еще был, – вздыхает Никаноровна. – До шестидесяти двух не дожил. Неделю, как похоронили. Сердце. Ох-ох-хо!
– Все там будем! – отзывается Палыч.
Еще год назад Егорка бы спросил: «Где это «там», деда?»
А сейчас уже знает, что такое – «там». Знает, но пока не осознает, не замирает от мысли. Егорке почему-то вдруг стало грустно, он помотал головой, чтоб разогнать тоску, осмотрелся вокруг и увидел бабочку. Бабочка сидела на травинке и задумчиво шевелила крыльями. Белокрылая крапивница. Сложила крылья, и не видно ее, раскрыла, и смотрят на Егорку с белых лепестков два черных глазка. Егорка сложил правую ладошку чашечкой и стал незаметно подкрадываться: шаг, другой! сдерживая дыхание и замирая, чтоб не спугнуть... Эх, улетела!
Как у любого ребенка, Егоркина печаль мгновенно переродилась в восторг и ликование: Куда же ты? Эй!
– Ну давай что ли, Алексей, заходи. Намашем сегодня на копёшку – говорит Палыч, поплевав на ладони и подхватив косу. – Идем, ерепеса! – подмигивает он Егорке и, сутулясь, идет в дальний конец полянки. За ним степенно идет папка Алексей. Егорка махнул рукой на бабочку и помчался следом.
Алексей заходит первым. Он косит широко и размашисто. Перед ним мгновенно в толще травы образовывается полукруг, который размеренно ползет вдоль края полянки, и скошеннная трава ложится слева от папки Алексея ровненьким валком.
– Вжиу-у! Вжиу-у! – свистит его коса, а под рубахой набухают и перекатываются папкины жилы. Жарко стало, припекло утреннее солнышко. Алексей положил косу на траву так бережно, как будто она стеклянная, вытер тыльной стороной ладони пот со лба, смахнул соленые капли с шеи и скинул рубашку. Взялся снова за косу и ну махать. Егорка аж рот раскрыл от восторга: какой же красивый у него папка: высокий, бронзовый, блестящий, удалой.
Вслед за папкой Алексеем зашел Палыч. Палыч косит меленько, чуть суетливо, переступая по-птичьи и сутуля спину.
– Вжих-вжих– вжих!
А гляди-ка, косит ровно, чисто и уже нагоняет папку Алексея: поднажми-и-и! Пятки-то подрежу!
Идут уступом в каком-то немыслимом, стройном ритме, как части большого, сильного и совершенного организма, блещут косы, валится трава и во всем этом играет, поет и расстилается над землей прекрасный и бесконечный дух жизни, шаманство, метр и ритм великого вселенского сердцебиения. Егорка чувствует этот пульс, чувствует и вдыхает его вместе с запахом свежескошенной травы, со звуками летающих лезвий, с движением батиных и дедовых рук, которые, кажется, разгоняют ветер, обдувающий егоркино лицо.
– А ты чего, ерепеса! – оклик Палыча выдергивает Егорку из транса.– Косить-то будешь?
Егорка с готовностью кивает: где же ты, моя «литовочка»?
– Давай, Егорка заходи в третью очередь. Да осторожно только, острая!
Егорка деловито, как Палыч, поплевал на ладони, подхватил косу: ну, держись! Эх! Лезвие косы погружается в землю. Выдернул, приметился. Ух! Ну, получше. Только все равно срезал кочку.
– Эх, брат! Этак ты не накосишь. Гляди-ка и затупил уже. Это Егорка, не лопата, а коса, ей траву косят, а не землю бороздят! Ну, давай учиться.
Палыч подхватывает егоркину «литовочку» и звенит по ней бруском, направляет лезвие. Звенит коса тоненько, еле слышно, звонко и заливисто, будто потешается над егоркиной неудачей. А потом вдруг со смешком говорит: «Лиха беда начало. На-у-чишь-ся!»
– Ну смотри, тут не в силе дело. Ты пяточку к земле прижимай, а носочек чуть приподними и веди ровненько, полукружьем, острием режь!
Егорка вновь взял косу и, как учил Палыч, пятку левой ноги вдавил в землю изо всех своих сил, а пальцы приподял так, что в голени свело. Неудобно как-то, что это деда такое советует? А Палыч смотрит на Егорку с теплой, ласковой, веселенькой грустинкой. Положил свои мозоли поверх егоркиных рук и повел косой по траве: вот так, вот так, я про «литовочкины» пяточку и носок говорю. Смотри-ка, получается! Вот так и ступай за нами!
Подошел папка Алексей, смотрит, улыбается, пьет воду широкими глотками из армейской зеленой фляжки: Добро! Мужик растет, хозяин.
Егорка старается, водит косой по траве: гляди-ка и у него полукружек получился, и у него валок из травы слева и у него вдруг зазвенела и запела коса! Эх! Ух! Ура! Умею-ю-ю!
Подошла Никаноровна с граблями, покачала головой: Порядок! Спорится работа, управимся к вечеру! И начала разбивать валки, раскладывать траву на просушку.
Обедали потом, хрустели огурцами, пили теплый квас.
Хороший был день.
До сих пор длится.
Культя
Баню Палыч так и не построил.
– Накой она мне? Казенная есть! Не топи, воду не носи. Пошел помылся, да попарился. А и не один, а в компании. А на выходе и пива наливают. А дома разве нальют?
Никаноровна угрожающе хмыкает.
Суббота – день мужской.
Палыч после обеда собрался лезть на чердак за березовым веником:
– Ну, Егорка, собирайся, пойдем кости греть. «Финскую», говорят, отремонтировали, попотеем.
Егорка бани уже не боится, а раньше боялся.
У папки Алексея, то есть дома у Егорки, баня своя, личная, срубик четыре на четыре в глубине двора за огородом в две сотки, где летом зеленеет ботвой картошка и теснятся в два ряда шесть грядок с морковкой, луком, редиской, а зимой лежит белый чистый снежок толстенной пушистой периной, в середине которой натянутым до звона стежком тянется от крыльца дома к баньке протоптанная дорожка в две подошвы папкиного валенка шириной.
Сама банька старенькая, серенькая, немного покосившаяся на один угол, с холодным дощатым предбанником, в котором папка Алексей быстро и зябко раздевался, пока Егорка сидел, замотанный в красное стеганое ватное одеяло, и они ныряли через низенькую скрипучую дверцу внутрь. Изнутри баня походит на избушку бабы-Яги, которую Егорка как-то видел в сказке по телевизору: в углу стоит кирпичная печь с всегда полуоткрытой дверцей в топку и котлом, в котором что-то страшно утробно рокотало, каменкой, похожей на рот, наполненный горячими булыжниками и чугунными останками мотоциклетного мотора, на которую папка Алексей плескал воду, когда парился. Каменка глотала воду и тут же шипела, как злобная старая кошка, печь тряслась и выплевывала струю горячего страшного и густого пара в сторону полка, на котором ухал и кряхтел папка Алексей. Егорка в этот момент сжимался от ужаса, садился или даже ложился на пол баньки поближе к выходу и осторожно посматривал оттуда на отца, с нетерпением ожидая, когда же тот перестанет стучать по себе огромным березовым веником, от которого отрывались липкие листья и прилипали к папкиной горячей коже. Однажды папка Алексей подхватил Егорку и два раза шлепнул веником по его спине и ниже. Ничего ужаснее до этого Егорка не испытывал. Он взревел и начал вопить не переставая, как-будто ему со спины содрали кожу. Перепуганный папка Алексей наспех надел трусы, замотал Егорку в одеяло и босиком по снегу бегом потащил орущее чадо домой.
– С ума сошел, ему-ж три года всего, а ты его веником, – укоризненно выговаривала егоркина мама папке Алексею.
Папка Алексей виновато переминался, укоризненно поглядывал на Егорку: ты что это, брат, ты ж мужик! и оправдательно мямлил:
– Да что такого, я в три года уже сам парился будь здоров, батю на улицу из бани выгонял...
Егорка с тех пор считал баньку наказанием похуже ремня.
Считал до тех пор, пока не узнал палычеву баню. Казенную. Совсем другое дело: кирпичная, большая, с высокой трубой, дым из которой вырывался в самое небо выше облаков.
Внутри бани прохладно и просторно, на каменных лавках множество людей, трущих себя мочалками, фыркающих и ухающих. И воды – хоть залейся из массивных чугунных кранов с вентилями, напоминающими металлические цветы в пять лепестков. Можно сколько угодно раз наполнить шайку, поднять ее над головой трясущимися от напряжения руками и ухнуть на себя водопад, вздрагивая кожей на спине от восторга и прохлады.
Люди в казенной бане ходили между рядами лавок по деревянным решетчатым трапам, под которыми журчала вода, стекая куда-то в неведомую утробу. Егорка думал, что в подвал.
Трапы эти волшебным образом приводили людей к деревянным дверям двух комнат: парной и «финской».
«Финская». В «финскую» пойдем! Когда Егорка впервые услышал это слово – «финская», – он подумал, что это никак не меньше, чем какое-то загадочное место, а скорее всего просто волшебное. «Финская»! Он услышал это слово от Палыча лет в пять и ему нестерпимо туда захотелось, как в цирк или в кино на мультики, или на сеновал прыгать по огромным сугробам хрустящего и пахучего сена.
«Финская» оказалась тесной и жаркой. Сразу после входа в «финскую» поднималась к противоположной стене галерея деревянных полок, как широкая лестница, на которой сидели плотно друг к другу мужики и жарились. Некоторые пригибали голову к коленям и держали ее руками. В углу «финской» справа от входа гудела огромная электрическая черная печь. Егорка поначалу ее испугался, а потом ничего, привык. Зверюга, хоть и гудела страшно, но была помещена в клетку из горячих деревянных толстых реек. Куда из клетки-то? Гуди себе.
Вот тогда-то и перестал Егорка бояться и жара и веника. Тогда-то он и понял, что он крепкий, смелый и выносливый, настоящий мужик! Тогда, когда Палыч взял подмышку егоркино тельце: ну-ка, расступись, братцы! – и в узкий проход, образовавшийся между сидящими телами, отправился на самый верх галерейки, туда, где жарче всего. Положил на горячие доски прихваченные снаружи прохладные досочки, усадил на них Егорку и уселся рядом сам. Ух, жарко! А не горячо! Сухой воздух облек егоркино тельце в тугой и плотный кокон, запечатанный плотный пакетик, вакуумную оболочку. И как мягким и плотным мехом – плюшем, прикоснулся к егоркиному животу, рукам, ногам, щекам, спине, потерся о них, приласкал и замер на нежной детской коже.
– Сто два градуса! – сообщил Палыч, взглянув на термометр, висящий на стенке.
Егорка услышал «сто» и изумился. Для него «сто» значило какое-то невообразимо далекое и совершенно непостижимое совершенство.
– Ну что, Егорка, пойдем в парилку? – с хитрецой говорит Палыч.
Егорка, разморенный сухим жаром «финской», послушно бредет за Палычем. Трапик, трапик, два поворота и вот она, деревянная дверца, за которой раздаются звуки ударов размоченными в кипятке березовыми ветвями по натянутой коже телесных барабанов.
Веник тогда вдруг превратился из кусачего свирепого пса в ленивого, мягкого и ластящегося кота. Большого и пушистого.
Первыми словами, которые сказал Егорка после возвращения из бани папке Алексею тогда: «Я больше не боюсь париться!» Папка Алексей довольно улыбнулся: «Давно бы так!»
Вот и сейчас Палыч спрашивает:
– Егорка, один веник брать, или два испарим?
– Бери один, деда! Сегодня чутка похлещемся, лето. Вот зимой – другой разговор. Там по два будем брать! – басит деловито Егорка. Никаноровна хмыкает, а Палыч с доброй и довольной усмешкой отвечает:
– Ну, как скажешь. Чутка, так чутка!
Никаноровна складывает в плетеную корзинку банное: мыло в пластиковом футляре, бутылочку из мутной белесой пластмассы, в которую она щурясь налила яичного шампуня (а зачем полную-то бутылку давать, сколько ни давай, все изведут, а так надолго хватит), положила два душистых свежих махровых полотенца, и смену белья трусы-носки-майку Палычу и Егорке, а поверх всего этого – три или четыре старые газеты, на лавку подкладывать, когда одеваться нужно будет после бани, не на голых же рейках сидеть. Вроде все, ничего не забыла.
Зашел с веником Палыч. Потряс, понюхал.
– Чего пыль-то трясешь?! – ворчит на него Никаноровна.
– Да ладно, не ругайся!– машет на нее рукой Палыч и сует веник между ручками корзинки. Смотрит на часы, хмурится:
– Побежали, Егорка, а то пар закончится!
– Побежали! – вскакивает Егорка.
До казенной бани идти с километр. Мимо старой школы красного кирпича, хранящей внутри себя палычевы удивительные корабли – самолеты, мимо новой школы с замечательной, пахнущей опилками, машинным маслом, металлической стружкой и еще чем-то неведомым, мастерской, в которой Палыч преподает «оболтусам» и «балбесам» столярное и слесарное дело, через школьный сад, где растут невысокие яблоньки – китайки, покрывающиеся в конце лета гроздьями мелких и кислых яблочек, и колючими кустами барбариса и боярышника, дальше по тропинке вдоль высоченного забора, потом через двор двухэтажного кирпичного дома, где стоит трактор «Беларусь» без передних колес, вместо них подставленные березовые пеньки, потом по мостику через канавку, в которой стоит всегда зеленая вода, из которой торчат унылые засохшие камыши, еще чуть-чуть и вот она – казенная баня!
В небольшом коридорчике после скрипучей фанерной двери на табуретке стоит консервная банка, куда Палыч кидает несколько монеток, оплачивает вход. Далее идут мимо двери в распивочную, полуоткрытую, за которой видно помещение со стоящими в нем десятком столов – крытыми клееночкой с выцветшим рисунком фанерными столешницами на металлической ноге и ютящимися рядом с ними табуретками. Из распивочной тянет сладковато-кислым хлебно-хмелевым запахом. У противоположной от двери стенки распивочной – деревянная стойка, за которой стоит большая круглолицая женщина в белоснежном халате и кокошнике, с яркими-красными губами, чуть дернутыми улыбкой и открывающими ряд белых зубов с блестящим среди них золотым.
– Галя, привет! – гаркнул Палыч.
Галя задумчиво смотрела в газету, лежащую на стойке и лениво водила по ней карандашом, гадала кроссворд.
– Здорова, Палыч! – ответила она задорно, чуть повременив, дописывая слово. – Попариться?
– Да! Надо кости старые погреть.
– Старые. Скажешь тоже! – осклабилась золотым зубом Галя. А это кто такой? – зыркнула она на Егорку. – Внучок твой? Люськин что ли?
Егорка хмурится, что это значит – Люськин. Мама вовсе не Люська, а Людмила.
– Париться-то умеешь? – уже Егорку спросила Галя, не дождавшись палычева ответа.
– Умею! – бурчит Егорка.
– Ишь! Ух ты, серьезный какой. Ну, попаришься, приходи лимонад пить!
Егорка отмяк, заулыбался: лимонад – это дело.
– С пивом-то как сегодня? – Палычу лимонад не очень интересен.
– Привезли, привезли. Только бочку открыла. – Кивнула Галя на большую деревянную потемневшую бочку, стоящую рядом со стойкой. Из бочки торчит блестящий металлический кран. – Жигулевское, свеженькое. И в бутылках есть. Ну, ступайте! С «будущим»!
С «будущим» – это значит с будущим легким паром.
Егорка с Палычем протопали дальше по коридорчику и оказались в раздевалке, уставленной вдоль стен шкафчиками и лавками перед ними. Палыч пошел вдоль шкафчиков, открывая дверцы, отыскал свободный, поставил рядом с ним корзинку и кивнул Егорке: «Давай сюда!»
Быстро разделись и, чуть поеживаясь, нырнули в «отделение»– помещение, где мылись, и уж из которого дорожка пролегала в парную и «финскую».
Отделение было наполнено звоном холодных и горячих струй о цинковые шайки, плеском выливаемой на головы и пол воды, шлепанием босых ног по деревянным трапам, шорохом натираемых мылом мочалок. В густом молочным пару, застилающем «отделение» чуть ли не от пола до потолка, двигались голые, мокрые, скользкие, как налимы, тела. Они выниривали из тумана и вновь туда погружались с невнятным звуком говора и вскриками, которые растворялись и смешивались со всеми остальными звуками моечного отделения.
– Палыч! Здорова! – раскатисто грянуло из тумана.
– Николай Степаныч, привет! – отозвался Палыч в направлении, откуда раздался голос.
– Иди-ка сюда, старый черт, я тебе холку намылю!
– Пойдем, Егорка! – потрепал Палыч мальчишеские волосики. Там сядем.
Егорка семенит вслед за Палычем, видя перед собой его сутулую спину, и боясь потерять ее в тумане. Зачем туда поперлись? Есть же места поближе. И кричит оттуда так страшно, весь этот банный гул-звон перекричал, и угроза намылить Палычу холку прокатилась легким холодком по егркиной спине: а вдруг и Егорке холку намылят, а где она у него, эта холка? На голове что-ли или на животе?
В углу отделения на каменной скамейке сидит огромный человек. Его голова, насаженная на низкую шею, приросшую так крепко к покатым плечам, что кажется совсем не гибкой, плотной и твердой, как кусок дерева, и если этому огромному человеку надо посмотреть в сторону, то он поворачивает не голову на шее, а поворачивается всем туловищем, так вот, его голова походила на голову людоеда. У него был огромный, широкий рот с синеватыми губами из-под которых торчали железные блестящие зубы, широкий нос с бычьими ноздрями, из которых, как показалось Егорке, вырывался пар, широкое красное лицо и маленькие налитые кровью глаза. Голова, похожая на кочан капусты, была покрыта сверху клочковатой, редкой седой жесткой щетиной. На плечах и груди его тоже росла шерсть. Человек сидел так, что его нижняя часть от пояса и ниже была скрыта от Егорки тазом. Человек энергично двигал рукой, видимо натирал мочалку, лежащую у него на коленях, хозяйственным мылом, дегтярный запах которого вился вокруг.
Егорка присмотрелся, и ему показалось, что он увидел в человеке что-то настолько необычное, что даже сначала не понял, что. Посмотрел еще раз: вот голова – качан, вот тулово, покрытое шерстью, дальше– оцинкованный тазик, и из таза видна всего одна нога. Как? Такой большой человек и всего одна нога? Как же он ходит?
Человек закончил натирать мочалку мылом, шлепнул ею по животу, так, что вокруг полетели мелкие капли пены, глянул на Егорку и махнул ему своей лапищей:
– Ну, иди сюда, знакомиться будем!
Егорка нерешительно глянул на Палыча. Палыч улыбнулся и кивнул: иди, иди, не бойся, дядя не страшный.
Человек подхватил его под мышки и усадил в таз с водой:
– Ну и как нас звать, молодой человек. Сколько же тебе годков?
– Егорка. Мне шесть лет, – отчеканил Егорка заученную фразу.
– А я – Николай Степаныч, твоего деда друг, понятно?
Егорке было понятно слово «друг». У него был друг Вовка, с которым они копались в песочнице, ездили на самокатах, бегали в догонялки, качались на качелях. Он представил, как деда и Николай Степаныч сидят в песочнице с совочками и всхлипнул маленьким задорным смешком.
Степаныч тоже улыбнулся и плеснул в егоркино лицо водой из таза. Егорка почему-то вдруг почувствовал бесконечную теплоту и доверие к Степанычу, почти как к деду, и расхохотался уже в полный голос.
Вытирая кулачком капли с глаз, Егорка вдруг замер. Он увидел, что из туловища Степаныча росла одна нога. Вернее начиналось две. Но одна была нормальная, с узловатой коленкой и дальше с голенью с сеткой синих вен и покрытой волосами, утыкавшейся в разлапистую корявую ступню с загнутыми синеватыми когтями. А вот вторая только начинала расти и сразу обрывалась закругленным, ровным и даже блестящим концом, как острая вершина куриного яйца, обтянутая бледной кожей.
Егорка такое видел впервые и уставился на эту короткую ногу Степаныча, открыв рот. Потом спросил:
– Дядя Николай, а где ваша нога? Не выросла?
Степаныч усмехнулся и сказал с чуть заметной дрожью (эту дрожь Егорка потом много раз вспоминал):
– Потерял я ее... Оставил... На войне...
На войне? Егорка с Вовкой играли в войну, бегали друг за другом с деревянными пистолетами по двору и огороду. А еще война была по телевизору. Но там ничего подобного не показывали. А тут вдруг – и нет ноги, только обрубок, как сосиска...
Егорка вспомнил, как недавно поймал кузнечика и оторвал ему заднюю длинную ногу.
– Зачем ты ноги-то ему рвешь. Больно же. Больше не вырастет. Как кузнечик скакать будет? – Укоризненно качала тогда головой Никаноровна.
И вот сейчас, когда он смотрел на Степаныча, ему вдруг стало так стыдно, что он покраснел и отвернулся.
В «финскую» тогда сходили два раза, да в парилку с веником – один. Лето: не хотелось особо жариться.
Выходили из бани вместе. Егорка шел впереди, за ним Палыч и последним Николай Степаныч скакал на костыле с подвернутой пустой штаниной и в домашней тапке на босой ступне. Он был в расстегнутой рубахе, из-под которой пыхала жаром его грудь. Лицо Николая Степаныча из красного и распаренного стало розовым. С глаз схлынула кровь, и они засветились лучистым добрым и теплым светом.
– Галя! – заорал он, входя в распивочную. – Беги, догоню.
– Ой, да ну тебя! – хохотнула Галя за стойкой. – По две?
– Давай по две! – подтвердил Палыч.– А из лимонада что?
– Буратино.
– Две осилишь? – кивнул Палыч Егорке.
– Две. Скажешь тоже! Лимонада! Да хоть ящик! Егорка выразительно закивал, боясь, что Палыч не поверит.
Лимонад, перелитый из бутылки в пивную кружку, радовался свободе. Он поднимал из своей толщи вверх тысячи мельчайших пузырьков, которые, достигнув поверхности, выпрыгивали тоненькими стройными брызгами-искрами, и они, как цирковые гимнасты, взлетали с арены вверх, делали сальто, взрывались маленькими салютиками и изчезали в воздухе. Егорка склонился над кружкой и несколько искорок-гимнастов тут же заскочили ему в нос, в носу зажгло и глаза заслезились. Егорка пил лимонад медленно, стараясь распробовать каждый глоток, чувствуя, как он протекал внутрь, в живот и начинал там плескаться при каждом движении егоркиного тела.
Палыч и Степаныч пили первую кружку тягуче, не отрываясь, выразительно двигая кадыками. Закончили почти одновременно, поставили пустые кружки на стол, и одновременно крякнули, выдохнув хлебный запах. Посидели, помолчали.
– Ну, что, Коля, как здоровье? – спросил Палыч, немного подождав, когда пиво разольется по телу и угомонит первый жар.
– Да ничего, скриплю. Только вот к непогоде все сильнее ноет, – потер обрубок своей ноги Степаныч, – Ну давай, что ли, за легкий пар, да за здоровье.
Они подняли кружки.
– А ты чего? – подмигнул Степаныч Егорке. – Давай, с легким паром.
Егорка поднял вторую кружку лимонада, чокнулся ей с дедом и Степанычем и вдруг подумал, что никогда больше не будет отрывать кузнечикам ноги.
Домой шли неспеша. Уже вечерело, было прохладно. Палыч шел, сутулясь и шаркая ногами. Смотрел себе под ноги, курил, а потом вдруг сказал:
– Мы ведь, Егорка, со Степанычем воевали вместе, на плащ-палаточке я его и вытягивал тогда, а тут и меня...
– Что тебя, деда? – спросил Егорка, заглядывая Палычу в глаза, которые вдруг заблестели влажностью.
– Попозже расскажу, когда чуть повзрослеешь.
Егорка смотрел на яблони школьного сада. Назавтра они с Володькой, – другом – и соседскими мальчишками, хотели поиграть в войну, побегать между деревьями, популять друг в друга.
«Не пойду, наверное!» – подумал Егорка, остановившись и еще раз посмотрев на яблони. Слово «война» для него вдруг стало другим. Не весело-озорным, с беготней и озорством, а каким-то страшным и тяжелым. Он вдруг представил, как кто-то огромный и безжалостный хватает его за ногу и, не обращая внимания на егоркины крики, отрывает ее и выбрасывает в канаву.
Егорка зажмурился от ужаса, помотал головой и припустился догонять Палыча.
– Деда, а войны не будет? – спросил он Палыча дрогнувшим голосом.
– Не будет, Егорка, не будет. Ты не позволишь, – проговорил Палыч.– Вот и домик наш. Никаноровна, встречай!
– С легким паром!